А камера напоминала Содом и Гоморру. Дым ходил волнами, курило зараз человек двадцать. На параше постоянно кто-нибудь восседал. Разговоры в разных углах камеры то вспыхивали, то затихали. Ходить практически нельзя было. Читать тоже, да и нечего. Голова моя болела. Время шло медленно, я томился, и надписи на камерной стене наводили на меня всё большее унынье. Несколько дней в этой камере показались мне веком. Говорить было не с кем. Я слушал. А разговоры не прекращались, как и курение.
— Хорошая там тюрьма — выходить не хотелось.
— А ты, что же — 122-я? Ну, я же вижу, что ты бич, я же вижу. И сколько лет бичуешь? А? По глазам вижу, что бич.
— А она лицо в сторону отворачивает, лежит, как кукла. Что ж я — механически должен, что ли? А люди мне сказали, он в школе с ней и работает. Я взял нож старый, какой попался, пошёл, иду по коридору к учительской — а они навстречу, рядом. У меня свет в глазах замутился, я с ножом на него, она заслонять, я её, потом его. Восемь лет дали, скостили до шести. Сейчас на химию.
— Говорят, другая химия хуже лагеря.
— Бывает. И менты, и бараки, и вышки. А где-нибудь попух — снова в лагерь, а химия эта х… не в счёт.
Слушай, дарагой, пажалуста, не харкай сюда, пажалуста.
— Ну что, питерянин, ешь селёдку, у меня ещё с этапа осталась (это ко мне). Давно я в Питере не был. Ты, говоришь, политический. X… это всё, детство. Сидишь за тетрадки. И не погулял на воле, как надо. Я? Я и волю, и тюрьму знаю. Туда-сюда. Зато есть что вспомнить. А на воле скучно. Делать там нечего — с работы домой, на верёвочке мотайся всю жизнь.
— Ой, б… где ж я тебя видел (это снова вокруг). Ой, б… да не в Гусь-Хрустальном ли, а? Нет? А чаю пожевать в заначке нету, а? Эх, где ж я тебя видел?
— Эй, политический, давай твою шляпу на ушанку махнём, а? Хочу в шляпе походить на химии. Тебе ж в Красноярский край, там холодно. Смотри, моя шапка крепкая. Велика? X…, ушьёшь. Ну давай, а, давай. Эх, я думал, хоть политические — люди. Раз в жизни хотел шляпу поносить. Не везёт.
— А этот вот парень в групповом изнасиловании участвовал. Их в лагерях зовут — взломщики лохматого сейфа. Не любят их по лагерям.
— А я себе два спутника в х… вживил, пришёл в лагерь, вдул петуху, он, сука, три дня прыгал, корячился, за жопу держался. А как выходить — вырезал. Пожалел бабу. Испортишь ведь её, никто больше не нужен будет, только давай, чтоб х… рогатый. А мне с ней жить ещё, да ей мне передачи носить…
— А я тебе скажу: все эти апостолы — они же все заключённые, как мы. Ты почитай, они все заключённые. Им всем потом вышак дали. Ты почитай, почитай.
— Ну что, начальник, косяка давишь, у нас все дома. Ужин давай, ментовская морда!
И так продолжалось час за часом дня четыре. И когда внезапно открылась дверь и какой-то чин по бумажке прочёл в числе прочих пяти-шести фамилий мою, я возликовал. Скорей бы, скорей. К чёрту эту арифметику — день за три, тут за день вылущат так, что в месяц не залатаешься. В путь, в путь. В Красноярск.
В этом этапе я чувствовал, как устал уже от всей грязной, по-особенному тревожной, дорожной жизни. И лагерь помянешь лихом, а уж этап…
Перед отправкой из тюрьмы, как всегда, был шмон. Солдаты действовали грубо, и я потребовал соблюдения правил, в которых сказано, что наказание не ставит целью унижение заключённого. Я часто тыкал всей ментовской своре в нос эти слова из кодекса, но помогало мало. Хотя и не возражали, даже оправдывались. А делали, как хотели.
И теперь вмешался лейтенант, молодой, полнолицый, глаза с поволокой. «А что это у вас — витамины? Не положено. Для здоровья нужно? Так мы для вашего же здоровья. Ещё отравитесь, а нам отвечать. Нет-нет, по правилам нельзя. Вы же законы знаете, вон как говорите. И ложки нельзя из нержавейки, выдадут вам алюминиевые в Красноярске, не волнуйтесь. Выбросьте ложки (это к солдатам)!» И в таком духе продолжался этот шмон перед отправкой. Наконец снова вагон, снова отстук, выстук, вздрог, покачка, раскачка, свист, гул, рокот. Снова топотанье конвоя в коридоре, зэчий перекрик в клетках, щели над мутью стекла, а в щелях — небо и земля, зелень и синева, в щелях — воля. Конвой в этот раз попался неплохой. Два солдата из трёх прямо-таки симпатизировали мне. Даже жаловались на своего сержанта. «Ты политический? За стихи? А что, пишешь и теперь? Прочти что-нибудь». Я прочел несколько осенних строк, несколько старых, армейских ещё. Понравилось им на удивленье сильно. «Тебе ж печататься надо! Такие стихи, я осень увидел! Хорошо». Щель напротив моей клетки почти всё время была открыта. Я смотрел на Сибирь и находил её совсем русской, просторной и тихой. Так прошло несколько дней, пока не добрались до Красноярска. Довольно быстро пришли за нами воронки. Солдат из красноярского конвоя сразу удивил тем, что предложил пачку чая за наличные — покупайте, мол. Такой торгашеский разворот красноярской охраны был мне несколько внове. Впрочем, я, в отличие от некоторых даже политзэков, был далёк от подобных дел. Чего Бог не дал, того не дал. Между тем привезли в тюрьму. Меня снова повели в подвал и снова в одиночку. На этот раз с окнами всё было в порядке. Я предвкушал одиночество. Первый вечер так и было. Но тюрьма имела недостаток — отсутствие канализации, по крайней мере, в подвальных этажах. Приходилось выносить парашу самому. И вот утром я поднял парашу, чтобы отнести её, и отшатнулся. Под ней лежала дохлая мышь. Этих зверей, да ещё сестер их крыс, я боюсь, как огня. Я вызвал надзирателя. Пришла молодая женщина в форме и тоже дёрнулась вся. «И я их боюсь, сейчас позову девочек из хозобслуги». Девчонка-зэчка из хозобслуги со смехом подхватила мышь за хвост и сделала несколько рывков в мою сторону и даже в сторону надзирательницы. Мы с омерзением откачнулись. После чего они удалились, а я остался в камере, но уже в некотором беспокойстве — соседство мышей мне не улыбалось. Днём водили на оправку, и я заметил в гальюне несколько тёмных юрких теней, метнувшихся по углам, едва я вошёл. А вечером меня, как назло, перевели в другую камеру, как раз напротив гальюна, и начались мои мытарства. В камеру то и дело заскакивали то одна, то две мыши и нахально скакали у стола и около кроватей. Я отломал ножку от стола и попытался задвинуть тоненькую щель между полом и дверью. Но эти чёртовы мыши в эту щель, куда и мизинца не просунешь, проникали, как резиновые, и нагло прыгали, катались и мелькали у двери. Я стучал, топотал на них, они шустрым катом темно промелькивали под дверь, а меня, как магнитом, тянуло смотреть туда, и через минуту-две, вправду, появлялся хвостатый комок, цепко скользил по отвесной двери наверх, скатывался вниз, крутился у двери, норовил ближе к столу. Я стал бить в дверь, звонить, кричать. Огромный надзиратель, наконец, явился на шум. «Здесь антисанитарные условия, мыши в камере». «Вот невидаль — мыши. Не съедят они тебя. А ещё мужик». С этими словами проклятый амбал и ушёл. Я остался с мышами. Не помню, как я и уснул, забравшись на самую верхнюю койку. К великому счастью моему, наутро подняли на этап — а вот куда, я теперь и не знал. В отстойнике шёл разговор о страшных ссылках, где хуже ещё, чем в лагере, где лесоповал и лесосплав. Один парень сказал мне: «Вот ты выйдешь, а денег-то нет. Ясное дело, кого-нибудь опять на уши поставишь». Я разубеждать его не стал.
Этап из Красноярска продолжался всего сутки. Но для меня он тянулся бесконечно, да я и не знал тогда, сколько он продлится. Особенно в этот раз раздражали проверки, которыми одолевал конвой каждые несколько часов. Когда среди ночи они опять ворвались в камеру, стали дубасить сапогами по нарам, по полу, косить прямо в глаза ярким жестоким фонарем, я не выдержал. «Вы палачи, вы пытаете, как фашисты. Ничего не положено — просто издевательство. Куда я денусь из этой клетки? Просто ведёте себя, как фашисты». Солдаты — здоровые, высокие парни во главе с сержантом, который очень походил на былинного богатыря — пошипели на меня: «Ладно, говорите вы много, всё по закону» — и ушли дальше, и я слышал их топот и стук в других клетках. Но утром сержант заявился к моей клетке. «Что же вы, гражданин, нас фашистами назвали, палачами. Какие мы палачи?» Его добродушное лицо Добрыни выражало огорчение, но говорил он с некоторой ядовитостью. «Вы-то сами день рождения Гитлера отмечали, а нас же ещё фашистами ругаете». «Я не отмечал, посмотрите в деле внимательно». «Да мы посмотрели». «Нет, уж посмотрите как следует, я за свои стихи здесь». Сержант ушёл. Однако в следующий раз, проходя, он оглянулся, посмотрел на меня внимательно, а через несколько минут, опять проходя, остановился. «Ну что, гражданин, скоро на место». «Да, видно, так. А куда везут, не знаете?» «Сейчас схожу, посмотрю». Он ушёл и вскоре появился вновь. «В Курагинский район». «Спасибо вам». Я крикнул по вагону — что за район, Курагинский? «Да хороший, — послышались голоса, — не холодно и работа всякая есть». А поезд шёл всё дальше, всё больше углубляясь в Сибирь, в которой предстояло пробыть без малого два года. Потом на остановке привели в вагон хакаса, он, по его словам, ударил кнутом пастуха за какую-то обиду, и теперь ему грозила 206 статья, года два срока. Размашистый разлёт скул, широкие глаза, крутая посадка плеч — так вот они каковы, хакасы, исконные сибирские жители! И впервые за весь этап ко мне в клетку вдруг подсадили политического — это был украинец из 19-го лагеря, я его там видел издали, а знакомы не были. В клетке этапной и познакомились. Срок у него — 6 лет лагеря и 5 ссылки, и туда же, в Курагинский. Это меня обрадовало, не одному лихо мыкать первое время (а позже я ждал в ссылку жену).